– Да уже печется, – отвечает бабушка.
– Во сколько ты поставила?
– Не переживай. Я в газете отличный рецепт вычитала.
– Так когда поставила? – мама заглядывает в духовку. – Небольшая. За три часа должна успеть. И надо в фольге запекать. К тому же у тебя температура слишком высокая. Грудинка готовится на медленном огне. Мы начнем в пять? Ты во сколько поставила?
– Не беспокойся об этом.
– Мясо будет жесткое.
– Я тебя на твоей кухне учу готовить?
– Да. Постоянно. Но я тебя не слушаю. И скольких отравлений мы благодаря этому избежали?
– Хватит острить.
– Я, пожалуй, пойду переоденусь, – объявляю я. Но на меня они обе уже не обращают внимания.
Я захожу в гостевую комнату – там уже прячется папа, он задумчиво смотрит на футболку для гольфа.
– Как ты думаешь, есть шансы сбежать на один раунд?
– Сначала тебе придется наслать чуму на Фараона, – я выглядываю из окна, смотрю на серебристо-синюю полоску моря.
Папа убирает футболку в чемодан. Как быстро мы ей поддаемся. Этот Седер для папы ничего не значит, он даже не еврей, хотя отмечает с мамой все праздники. Бабушка типа разозлилась, когда мама с ним обручилась, но после смерти дедушки сама начала встречаться с Филом, а он тоже не еврей.
– Да я просто пошутила, – неискренне говорю я. – Почему бы тебе просто не собраться да не пойти?
Папа качает головой.
– Маме нужна поддержка.
Я фыркаю: как будто маме хоть что-то хоть от кого-то нужно.
Папа предпочитает сменить тему:
– Мы в прошлые выходные Мелани видели.
– Да, правда?
– Ее группа неделю выступала в Филадельфии, так что она в кои-то веки объявилась.
Она теперь в какой-то группе? Ей уже можно становиться Мел 4.0 – а я для надежности должна оставаться собой? Я натянуто улыбаюсь папе, делаю вид, что я в курсе.
– Фрэнк, я никак не могу найти блюдо для Седера, – кричит бабушка. – Я доставала его почистить.
– Вспомни, где ты видела его в последний раз, – советует папа. Потом, глядя на меня, легонько пожимает плечом и идет помогать. Когда блюдо находится, он помогает бабушке достать посуду для сервировки, потом я слышу, как мама рекомендует ему составить компанию Филу, так что папа садится на диван и смотрит баскетбол, пока тот спит. Вот и весь гольф. Я выхожу на балкон, где смешиваются звуки маминого с бабушкой спора и матча по телику. Мне кажется, что моя жизнь мала мне до зуда, как будто бы слишком тесный шерстяной свитер.
– Я пойду прогуляюсь, – объявляю я, хотя на балконе никого, кроме меня, нет. Я тихонько выхожу и отправляюсь на пляж. Там я разуваюсь и начинаю бегать по берегу. Кажется, что с ритмическими шлепками ног по мокрому песку из меня что-то выскакивает, выходит с потом. Через какое-то время я останавливаюсь и сажусь, смотрю на горизонт. На той стороне океана – Европа. Где-то там он. А еще где-то там другая я.
Когда я возвращаюсь, мама велит мне принять душ и накрывать стол. В пять мы усаживаемся, нас ждет длинный вечер, когда мы будем праздновать освобождение евреев из рабства в Древнем Египте, по идее, это праздник свободы, но из-за ругани между мамой и бабушкой в итоге я всегда чувствую себя так, будто тирания только растет. Взрослые хоть напиться могут. Предполагается, что за вечер надо выпить бокала четыре вина. Мне, конечно же, наливают в мой хрустальный бокал виноградный сок. Ну, обычно. В этот же раз, сделав маленький глоток после первого благословения, я чуть не подавилась. Это вино. Я сначала думаю, что мне его налили по ошибке, а потом замечаю, как бабушка мне подмигивает.
В остальном Седер идет как обычно. Мама, которая во всех остальных жизненных ситуациях предельно вежлива, ведет себя как непокорный подросток. Когда бабушка зачитывает отрывок о том, как евреи сорок лет скитались по пустыне, мама острит, что, мол, Моисей просто стеснялся спросить, как пройти. Потом речь заходит об Израиле, и мама заводит пластинку о политике, хотя знает, что бабушку это выводит. Когда мы едим суп с кнедлями из мацы, они начинают спорить, сколько в них холестерина.
Папа знает, что лучше не встревать, а Фил подкручивает свой слуховой аппарат так, чтобы ничего не слышать. А я все подливаю и подливаю себе «сока».
Через два часа дело доходит до грудинки, а это значит, что разговор об Исходе на время прекращается и можно расслабиться, хотя грудинка и не дает. Она такая сухая, что больше похожа на подгоревшие чипсы из вяленой говядины. Я вожу кусок мяса по тарелке, пока бабушка болтает о своем клубе, где они играют в бридж, и о том, что они с Филом собрались в круиз. Потом она интересуется, поедем ли мы, как обычно, в Рехобот-Бич, – она, как правило, присоединяется к нам на некоторое время.
– А у тебя что еще на лето запланировано? – мимоходом спрашивает она у меня.
Это же ничего не значащий вопрос. Наряду с «Как дела?» и «Что новенького?». Я собираюсь сказать: «Да так, кое-что», но за меня отвечает мама – что я буду работать в лаборатории. И рассказывает бабушке в подробностях. Исследовательская лаборатория при фармацевтической компании. Видимо, сегодня я согласилась на эту работу.
Я не то чтобы не ожидала такого. Она всю мою жизнь это делала. А я ей позволяла.
Но меня переполняет ярость, горячая и холодная, как жидкость и металл, она растекается внутри, формируя второй скелет, более мощный, чем настоящий. Может, именно благодаря этому я говорю:
– Нет, я не буду этим летом работать в лаборатории.
– Уже поздно, – резко отвечает мама. – Доктору Алану Спектору я уже позвонила и отклонила его предложение. Если у тебя были какие-то предпочтения, за три недели ты могла бы дать мне о них знать.
– У доктора Спектора я тоже работать не буду.
– У тебя что-то еще наметилось? – интересуется папа.
Мама фыркает, словно это просто немыслимо. Возможно, так оно и есть. Я раньше никогда не работала. Мне не приходилось. Не приходилось вообще ни с чем справляться самостоятельно. Я беспомощна. Никчемна. Я не оправдываю ожиданий. Мое бессилие, зависимость и пассивность сплетаются в маленький огненный шарик, и я удерживаю его в руках, где-то в глубине души не понимая, как оружие, созданное из слабости, может быть таким сильным. Но шарик жжет все сильнее, и уже единственное, что я могу сделать, это швырнуть его. В мать.
– Все равно, думаю, в эту твою лабораторию меня взять не захотят, поскольку я почти перестала заниматься точными науками, а следующей осенью вообще все брошу, – говорю я сочащимся желчью голосом. – Понимаешь ли, я больше не собираюсь в мед. Извини, что разочаровываю.
Мой сарказм повисает во влажном воздухе – а потом растворяется, как дым, и я вдруг осознаю, что впервые в жизни мне вовсе не стыдно, что я ее разочаровываю. Может, это во мне говорит злоба или бабушкино вино, но я почти что рада. Я так устала избегать неизбежного, мне и без того кажется, что я уже давно ее разочаровываю.
– Не собираешься в мед? – Ее голос тих, в нем звучит это фатальное сочетание ярости и обиды, которое всегда поражало меня, как пущенная в сердце пуля.
– Эл, ведь это ты об этом всегда мечтала, – защищает меня бабушка. Она поворачивается ко мне. – Ты мне еще не ответила. Ты что собираешься делать летом?
Мама кажется такой хрупкой и разгневанной, я чувствую, что моя воля начинает слабеть, чувствую готовность сдаться. Но потом какой-то голос – мой голос – говорит следующее:
– Я снова поеду в Париж.
Это вырывается как взвешенное решение, которое я обдумывала месяцами, хотя на самом деле слова просто слетели с языка, так же, как все те признания, которые я делала Уиллему. Но, высказав это, я чувствую себя на триста килограммов легче, злость моя теперь полностью рассеялась, теперь меня, как воздух и солнечный свет, наполняет радостное возбуждение.
Именно так я чувствовала себя в тот день в Париже с Уиллемом. И поэтому я знаю, что поступаю правильно.
– Да, а еще я буду учить французский, – добавляю я. После этого заявления наше застолье почему-то превращается в ад. Мама начинает орать на меня, обвиняя меня во лжи и в том, что я перечеркиваю все свое будущее. Папа кричит, как неудобно менять профиль, и спрашивает, кто будет оплачивать мою стажировку в Париже. Бабушка вопит на маму за то, что снова испортила Седер.